Прививка свободы

 
Интервью Романа Богословского с писателем Валерием Былинским о новой книге, русской литературе и вере в Бога

Былинский


— Валера, я поздравляю тебя и издательство «Дикси Пресс» с рождением твоей новой книги «Риф». Расскажи о ней. Почему ты писал и компоновал ее столь долго? Повесть «Июльское утро», которая вошла в книгу, была написана раньше романа «Адаптация», я читал ее еще в рукописи, она выходила и в «Октябре». Рассказ «Риф» выходил в «Новом мире». И все это было еще в середине девяностых. Почему отдельной книгой рассказы и повесть вышли только сейчас?


— Все просто, и в то же время сложно, как нередко и бывает. Часть книги «Риф», в том числе и повесть «Июльское утро», действительно была написана еще в девяностые. В те годы я считался восходящей литературной звездой, получал неплохие гонорары (даже три года жил исключительно на них), но потом, после кризиса 1998 года, ушел в кино и телевидение, чтобы как-то зарабатывать на жизнь. Предполагалось, что одновременно — то есть в свободное время — я буду писать прозу. Но увы. Уже тогда я понял, что писателю мешает все. Вообще — все. Работа, женщины, семья. И свободное время — мешает. Чтобы действительно писать, нужно ежедневное стоическое усилие. Это, наверное, в определенном смысле сложнее, чем трудиться шахтером в забое (немного знаю об этом, потому что шахтером работал мой отец). Сложнее потому, что писателю, если он не купается в гонорарах, необходимо ежедневно раздваиваться и отдавать массу энергии как главному делу, так и второстепенному, за которое платят деньги. Это пытка — причем добровольная. В общем, работая на ТВ и сочиняя сериалы, я расслабился и упустил художественное слово. Наступил кризис — теперь уже в моей собственной бездне. Зарабатывать-то худо-бедно я научился, а вот прозу писал редко и с трудом, словно брел под водой на глубине по дну. Такие дела.


Когда через несколько лет я спохватился и понес новые рассказы в наши «толстые» журналы, в которых ранее печатался, от меня закономерно отвернулись: литература не прощает пренебрежения, пусть даже временного. Когда позже, уже написав роман «Адаптация», я пытался издать то же «Июльское утро», издатели недоумевали: зачем ты принес нам такую древнюю писанину? Так что я рад, что сейчас получилось наконец выпустить книгой эту повесть. Кстати, в полном виде, а не в обкорнанном «журнальном» варианте, как это было в 96-м, а с ней заодно и двенадцать рассказов, большая часть из которых новые и нигде ранее не публиковавшиеся.


— Да, растянуто по времени получилось… Кстати, читая тебя я порой ловлю себя на мысли, что пишешь ты всегда в состоянии угрюмом и подавленном. Порой приходится буквально продираться сквозь вязко-ленивый текст. Это ни в коем случае не плохо, просто такова твоя проза. Как так получается? Ты управляешь этим процессом, делаешь так специально? Или идет как идет?


— То, о чем ты говоришь, скорее относится к роману «Адаптация». Эту книгу я писал, действительно выкарабкиваясь из депрессии, или нравственного, душевного кризиса, не знаю, как точнее сказать. В общем, погано было, и путем книги, сочиняя главу за главой, послав к чертям вообще всякие понятия о жанре, сюжете, вообще саму литературу, я просто писал как мог, стараясь не думать о том, чтобы кому-то понравиться. Та моя книга — мой реальный поступок, я это отчетливо осознаю. Какой? Не знаю. Наверное, не совсем удачный. Но я хотя бы попробовал, как говорил Мак Мёрфи. Кстати, был один интересный случай, связанный с этим романом. Однажды я лег поздно вечером на диван в квартире в Измайлово, где тогда жил, и в тишине услышал голос. Внутренний, в подсознании, мысленный, наверное, голос, не знаю, но он отчетливо, глухо произнес: «Если ты допишешь этот роман, то поверишь в Бога». Мне в тот момент стало страшно — потому что реально поверить в Бога на самом-то деле ведь действительно жутко. Я имею в виду — по-настоящему поверить. Чтобы потом жить, понимая, что отвечаешь реально за каждый свой чих. В общем, роман я написал. А в Бога... Наверное, тот эгоистичный рефлексирующий чел, что тащится по страницам «Адаптации», лучше об этом расскажет. Он, помнится, возомнил, что занимается богоискательством, сочетая это дело с поиском наслаждений. Скажу лишь одно — сладкого творожка там нет. Человек нашего века не в состоянии полностью изжить свою греховность. Но пытаться идти в сторону от нее — может. На то он и человек.


Вообще, после «Адаптации» я понял, что сложнее всего быть честным. Во всем. Пафос, помпезность, самолюбование, самопиар — это ведь тоже вранье. Когда говорят, что, мол, например, Гитлер, преступники всякие, душегубы — они ведь тоже, типа, считали, что поступают честно. Ничего подобного. Они по гамбургскому счету врали. Абсолютная честность, хоть и недостижима, но существует — и крохами, льдинками ее можно стараться выхватывать, откалывать, выламывать, выгрызать из вечной мерзлоты лжи.


— Рассказ «Риф» явно связан с романом «Адаптация» Что из чего вытекало? Все эта сексуально-океаническая тематика… Почерк Былинского?


— Да, связан. В «Рифе» впервые появляется рыба-шар, которая позже, в качестве уже персонажа, возникает в «Адаптации». В третьем романе, в «Островитянине», думаю, она тоже будет. Вообще, почти все, что я пишу — это какой-то один большой путь человека по суше к воде, к океану. Почему так? Не знаю. Наверное, часть меня. Мне вообще кажется, что если мы вышли из воды, то и уходить туда надо, в прозрачность и глубину, а не в кишащую червями сухую или склизкую землю. Вода, а не земля. Это все равно, что спросить, кто ближе — Достоевский или Толстой, Лермонтов или Пушкин, Ван-Гог или Гоген? Мне в этих парах — первый. То же самое с определением любви к земле или воде. А насчет сексуальности… Я часто недоумеваю, почему некоторые читатели той же «Адаптации» обвиняют меня в каких-то излишне откровенных сексуальных сценах.


Вот недавно разговаривал с другом художником. Мы выпили, и он признался, что его коробит от того, как описан в моей книге секс. Грязь мол, и ему, типа, даже за меня стыдно. Ну ладно. Сидим, пьем дальше. Через какое-то время художник с восторгом вспоминает отрывки из книги известного автора, в которых есть персонажи, описание которых наполовину состоит из порнографических терминов и матерщины. Я говорю: «Погоди… ты же только что обвинил меня в порнографии, а самому нравится пошлятина?» Он: «Ты что? Тут же — образ!» «Образ?! А у меня?» «А у тебя… — приятель задумался, — у тебя грубый натурализм». Ну да. Натурализм. Ага. Сальные описания, если они образы — значит не сальные, а хрустальные. Послушайте. Ну что такое образ? Образ — кого? Если мразоту описывать как мать Терезу, Терезой она от этого не станет. Но если через грязь или через пустоту каких-то событий показывать подлинность драмы человека, какие-то искренние, пусть и не героические, но переживания, тогда любая грязь превращается в краску, пастозные мазки на холсте, сквозь которые просвечивает смысл. А не «образ». Образ вообще только один на свете бывает — известно чей. А все остальное от него осколочки. И если порнографию называть не порнографией, а оригинальным «образом», то значит, в лучшем случае, лгать, а в худшем…


Впрочем, ты без подвоха спросил, а я завелся. Но не жалею. Знаешь почему? Я думаю, имеется в нашей нынешней отечественной литературе один недостаток. Мы либо лицемерно или из ложной моральности трясемся, чтобы не дай боже не написать слово «пенис» и заменить его каким-то надуманным псевдо-эвфемизмом, либо наоборот, впадаем в похабщину. Две крайности? Да. Но это не признак русскости. Признак русскости — это Достоевский, который честно и жестко по меркам своего времени описывал все, что делали его герои. Сегодня — другое время. Давайте не бояться ему соответствовать. Внешне, конечно, внешне. В коже. В теле соответствовать. А внутри сохранять то, что остается неизменным со времен Сократа, и до конца мира, наверное, не изменится. Тогда получится что-то стоящее.


— Мы несколько уклонились… Давай чуть подробнее. Откуда все же у тебя такая любовь к кораллам, рыбам, морскому дну вообще? Ты с таким упоением описываешь атмосферу пляжей, южных красавиц с округлыми бедрами… Но вот что интересно: у тебя это выходит не как в песне «Boney М» «Brown girl in the ring», а печально, драматично, грустно. Пляжи, солнце, кокосы и девушки — все это является лишь странным дополнением к мрачноватому романтичному образу главного героя.

 

— Был в моей жизни период, когда два года, четырнадцати до пятнадцати лет, я жил на Кубе, в Гаване, в доме на берегу океана. Там тогда работал мой отец, горный мастер. Наверное это и оставило какой-то след, который все никак не смывается волнами нынешней реальности. Все те два года на Кубе я занимался подводной охотой, ходил «плавать», как мы тогда говорили. Впрочем, не всегда охотились. Иногда мы с моим другом Женей Кошелевым (который сейчас живет в Горловке на Донбассе) просто уходили на полдня в море на коралловые рифы без подводных ружей, только с масками и ластами и молча смотрели на подводный мир, на рыб, заряжаясь какой-то иной энергией. Сейчас я думаю, что в нас тогда входила сила мира и прощения — нам уже не хотелось кого-то ловить, убивать… и мы зависали, застывали в прозрачном космосе, и время останавливалось, и наступала вечность.


Знаешь, что я думаю? Я получил на Кубе прививку свободы. Настоящей — не западной толерантно-эгоистичной свободы, и не нашей мрачно-феодальной, когда сильный может безнаказанно давить слабого. Там была свобода… нищих духом, что ли. Когда пожилая женщина в девяносто лет танцует на улице просто так, ничего не стесняясь и ничего не выпрашивая, и никому в голову не придет назвать ее старой дурой. Леди! Или эта кубинская раскованность, способность никогда не унывать, веселиться, смеяться, даже если все плохо и денег нет. Конечно, Куба, особенно сегодня, далеко не образец для подражания, но я говорю о сути, о духе, который на этом острове, надеюсь, остался. Так что «пляжи, солнце, кокосы, девушки и мрачноватые, романтичные образы героев» — вполне сочетаемы. Хотя, пожалуй, больше в моем воображении. Но так как я полагаю, что литература — как, впрочем, и искусство вообще — есть постижение жизни путем ее художественного преображения, то почему нет?


— Вот теперь понятно. Не думал прикладывать биографическую справку к книгам? Шутка, конечно. Вопрос по основному произведению новой книги — повести «Июльское утро». Вещь трепетная, очень личная, ранняя. Первое — название как-то связано с одноименной песней Uriah Heep?


— Вначале повесть называлась «Кровь». Думаю, это лучшее название, метафорически точно отражающее ее суть: перетекающую из брата в брата кровь рода и реальную кровь на теле после смерти. Но тогда была середина девяностых, в издательствах решили, что название «Кровь» слишком отдает чернухой, свойственной бульварным книжкам тех лет, и я согласился, а в редакции журнала «Октябрь» мне предложили срочно придумать новое название. Я стал думать. Тут случился забавный эпизод. Я решил, что назову свою повесть «Глубина» — тот, кто читал, поймет, что это опять-таки метафора и в то же время реальность текста, в котором присутствует погружение на глубину, в воду. Но когда я произнес слово «Глубина» в «Октябре», лица у редакторов вытянулись, они как-то нехорошо переглянулись, кашлянули и вежливо, но твердо, порекомендовали придумать что-нибудь другое. Позже заведующая отделом прозы со снисходительно-улыбчивым выражением сказала мне, что, мол, что это я, вообразил себя Толстым или еще кем — «Глубиной» свои опусы называть?


В общем, я не стал спорить и за полдня придумал новое название «Июльское утро», имея в виду знаменитую и любимую мной композицию July Morning группы Uriah Heep. Песня упоминается пару раз в тексте, да и сама атмосфера повести, мне кажется, в чем-то перекликается с духом нежности, тревоги и свободы из той самой July Morning. Мне вообще нравится превращать в прозу какую-либо музыку. В основном это британский или американский хард-рок, на котором я вырос.


— Все, что ты описываешь в повести — интимное до предела: сложные отношения с братом, с родителями, все это на фоне взросления… Как ты решился вынести тайное и личное на суд читателя? Не каждый хочет, чтобы в его белье копались…


— Если честно, описанная в повести история — не обо мне. Вернее, не все обо мне и моей семье. Тут я поступил как Сэлинджер — решил описать семью, которую хотел бы иметь. Это литературный трип, сочинение нового мира. Хотя… вопрос сложный. В любой стоящей вещи, я думаю, всегда имеется что-то от исповеди. Когда я только начал писать «Июльское утро», то не знал, как повествование должно развиваться, все было в тумане. И однажды я вышел за хлебом — это было в Днепропетровске, лето, жара. И вот посреди дороги, по которой носились туда-сюда машины, я вдруг увидел почти всю повесть — словно фильм, в кадрах, и концовку тоже увидел. Помню, я остановился с авоськой в руках и подумал: «Хоть бы не сбила машина, дописать не успею…» Позже я собирался написать большой роман о нескольких поколениях семьи Ромеевых, в которых «Июльское утро» стало бы центральной частью, одной из трех или четырех. Даже начал писать что-то, планы набрасывал. Но не сложилось — «Адаптация» все перебила. Думаю, все еще впереди.

— Удачи тебе. Уверен, большие «эпопейные» вещи — твой конек. Теперь освети наиболее полно тему «Лев Пирогов, Валерий Былинский и роман «Адаптация». Довольно слухов и недомолвок, пора все рассказать как есть.


— А что тут освещать? Тайн никаких нет, я же не масон и не действующий литчиновник, которому надо сохранять лицо. Когда я написал «Адаптацию», и рукопись отвергали в течении двух лет все издательства и все мои старые литературные знакомые, я стал рассылать нижайшие просьбы прочитать хотя бы первые несколько глав известным писателям и литературным критикам, с которыми совершенно не был знаком. Из трех последних, которым я послал письма — Виктор Топоров, Дмитрий Быков и Лев Пирогов. Внезапно откликнулся только Лев Пирогов. Причем, не прочитав откликнулся, а очень доброжелательно сообщив мне, что да, мол, я прочитаю. И — таки прочитал! Пирогов написал мне, что роман мой внешне литературно и стилистически ужасно сделан, да и секса что-то в нем многовато, но он почему-то переворачивает ему душу, да так, что ему трудно оторваться. Мы со Львом познакомились, подружились. Это умнейший, тонкий, глубинный человек, хотя и со своими темными и не всегда добрыми «идеями», как и все мы, впрочем. Одна из этих его «идей», вероятно, заключается в том, что есть «свои», и есть «чужие» — враги. Сначала я был у него «своим», но потом, после событий на Болотной, Пирогов определил меня в «чужие» и прекратил общение.


Это для меня до сих пор удивительно, потому что у меня полно друзей с разными социально-политическими взглядами, что не мешает нам чувствовать и понимать друг друга, да и не либерал я в нашем нынешнем русском представлении вовсе. Впрочем, тут его, пироговское, дело, а не мое, и раз судьба развела нас — значит так было нужно и для нашей же, вероятно, пользы. Никакой обиды я на Пирогова не держу. Если бы не он, «Адаптация» вряд ли была бы издана и стала известна в узких или там толстых кругах. Дело в том, что Лев искренне полюбил мой роман и бился за него действительно аки лев против всего этого уютного сообщества нашего литературного клана, который, как правило, книгу мою поносил или брезгливо делал вид, что ее как бы не существует. Кстати, до сих пор недоумеваю — почему же «Адаптация» вызывает столько ненависти у определенных наших литературных деятелей? Ну не нравится, понимаю, но раздражаться-то так зачем? А Пирогов… ведь он как и Олег Павлов — мой второй литературный крестный батька, потому что ввел меня в литературу после многолетнего забвения. Да и вообще. Поменьше литературы бы и политики, а побольше человека. Адама, а не Ивана или Абрама. С удовольствием пожму Льву руку, если где-нибудь его встречу, если он конечно не откажется ее протянуть.

 

— Господи, как все драматично-то! Придется продлить эту линию и, к сожалению, двинуться в сторону от мира… Валера, не так давно я брал интервью у Германа Садулаева, дух которого обитает в двух странах сразу — в России и Чечне. Ввиду чудовищной и уже даже гротескной обстановки в Украине не могу не задать тебе вопрос — ты-то об этой трагедии думаешь?


— После стольких жертв и всей крови, которая продолжает литься — это реально страшная трагедия. Очень тяжелый вопрос для меня. Очень. Дело в том, что я действительно родился в Украине и прожил в Днепропетровске до 27 лет. Потом уехал в Москву и до сих пор живу в России. У меня две родины, точнее — одна: Россия и восточная часть Украины. То есть я хорошо знаю как украинскую жизнь, ментальность, так и нашу, российскую. Многие, кто судит об Украине сидя в России, не знают украинцев. А те, кто рассуждают, сидя в Украине, о русских — плохо знают и неверно понимают Россию. А у меня эта война прошлась точно по середине — по сердцу, даже по горлу. Ножом. Мои близкие украинские родственники разделились на два враждебных лагеря, проклинают друг друга, и возможно готовы уже убивать друг друга. Некоторые из них и меня проклинают, предателем называют — потому что я живу в России и когда-то (еще зимой) осмелился покритиковать «святой» Майдан. Что сказать? Быть в этой ситуации на какой-то одной стороне — причем активно быть, призывая к войне с «украми» или «колорадами» — для меня значит топтать свою совесть. Целенаправленно разжигать ненависть, призывать, совращать умными патриотическими текстами российских граждан ехать с оружием в руках пусть в братскую, но чужую, другую страну и убивать там граждан этой страны — что это, если не преступление? Точно такое же преступление призывать жителей Украины ехать в Донбасс убивать своих собственных сограждан.

Никому не навязываю свою точку зрения. Я так считаю. У меня есть друзья, знакомые, которые воевали в Афганистане, в Абхазии, в Чечне. Они были настоящими мужчинами, воинами на поле боя, когда бились за себя и своих товарищей, но государственными героями себя не считают, подвигов своих стараются без нужды не вспоминать, а тех, кто затеял тогда эти войны, считают уродами и подонками. Вспомните Хэмингуэя, Толстого — что эти участники войн говорили о войне? Я думаю, то, что происходит сегодня в Украине — никакая не святая война за правое дело, не надо сравнивать ее с Великой Отечественной. Это — грязная война. Братоубийственная бойня, потворствовать которой — грех. По-другому не знаю как сказать. Если непонятно выразился, спросите, например, у Христа.


Да, и вот что я еще подумал… Одна из бед нашего сознания — и моего тоже — вот это вечное истовое желание найти и прилепиться к какой-то одной стороне, непременно «белой», «чистой», «праведной». Иначе «не мужик», «гнилой интеллигент», «тварь бесхребетная», «предатель» или как там еще. А ведь катастрофа это. Настоящая. Какой-то Эверест гордыни покоряем, про бревенчатые небоскребы в собственных глазах и знать не хотим. В коллективные рай и ад на земле живых людей отправляем, причем по решению каких-то правительств, президентов, корпораций, телевизионных экранов, интернетных постов. Это что же будет, когда после смерти настоящий суд начнется, когда реальный ад посетить придется, а?

 

Интервью впервые опубликовано на портале «Свободная пресса» 14 декабря 2014 года.

http://svpressa.ru/society/article/107196/